Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
А.С. Кушнер у себя в кабинете, 2018, фото Ирины Терры
Готовясь к интервью с поэтом Александром Семеновичем Кушнером, мы искали в интернете какую-нибудь информацию о его жизни — автобиографию, мемуары и воспоминания самого поэта, но так ничего и не нашли...
Александр Семенович, вы пишете мемуары?
Нет, мемуары я не пишу. У меня даже были такие стихи — «Кто стар, пусть пишет мемуары. Мы не унизимся до них…». Хороших мемуаристов мало. Старый герцог Сен Симон? Да, конечно. Или наш Александр Константинович Гладков? Безусловно. Но слишком часто мемуарист, рассказывая о ком-то, завышает свою роль или навязывает тому, о ком идет речь, свои мысли и свое мнение:
И, Божий Суд себе присвоив,
Размазав слёзы по лицу,
Мерзавцев лепят и героев
По собственному образцу.
Да и можно ли вспомнить какой-нибудь разговор через 20-30-40 лет? Передать прямую речь? Другое дело — записки. «Записные книжки» Вяземского или Лидии Гинзбург.
Кроме того, скажу самое главное о себе — я пишу стихи. Что такое стихи? Фактически, это лирический дневник. И в нем человек говорит обо всем, что с ним случается в жизни, о том, что для него важно. Правда? Я не могу себе представить Блока, пишущего мемуары, Мандельштама, пишущего мемуары, да и Пушкина, пишущего мемуары, тоже не представляю. Если ты пишешь стихи, то мемуары тебе не нужны.
Тогда, если вы не против, давайте поговорим о вашей жизни и начнем с самого начала. Вы родились в Ленинграде. А где именно? В каком районе?
Я родился на Петроградской стороне, по-видимому, в больнице Эрисмана. Все детство и юность, то есть больше тридцати лет, провел на Большом проспекте Петроградской стороны. Это одна из лучших улиц в городе. Хотя, нет, таких немало! Но я люблю этот северный модерн. Большой проспект — это улица, похожая на хорошую стихотворную строку — прямая, выверенная, обдуманная.
И что удивительно: моя жена Елена Невзглядова, с которой я познакомился уже будучи совершенно взрослым человеком (во второй половине жизни), родилась тоже на Большом проспекте. И, наверное, мы, мальчик и девочка, хоть я и старше, не раз проходили мимо друг друга, не догадываясь о том, какая нам предстоит замечательная встреча. Многие мои друзья юности почему-то связаны с Петроградской стороной, например, Андрей Битов, который жил на Аптекарском острове. И мы с ним в юности, поскольку были большими друзьями, часто встречались у Ботанического сада и гуляли вдоль этого сада и вдоль реки Карповки. Когда я сейчас изредка попадаю туда, то как будто приезжаю на малую родину. И возникает какое-то щемящее чувство — вспоминаю всю свою жизнь, всю свою молодость. И это очень сильные чувства.
Александр Кушнер на канале Грибоедова, 1965г, фото Лидии Гинзбург
Когда началась война, вам было пять лет. Ваша семья уехала в эвакуацию?
Отец никуда не уехал. Он воевал на Ленинградском фронте. А мы с мамой уехали в эвакуацию к родственникам в город Сызрань (на Волге) — маленький полудеревянный городок. Это было счастье, что нас там приютили. И в то же время, я помню, было страшновато. Нет, «страшновато» — не то слово. Страшно! Сталинград был недалеко, и там шли бои. А я забирался на диван и втыкал иголочки в карту, висевшую на стене, флажки такие красненькие, чтобы отмечать линию фронта.
Вообще, ничего страшнее, наверное, этого времени в жизни не было. Потому что дети, на долю которых приходится такое страшное событие как война, взрослеют рано. Они понимают, что на свете существует смерть. И я помню эту Сызрань, и эти грузовики с красными гробами и деревянными обелисками со звездочкой — так из госпиталя везли на кладбище и хоронили погибших солдат.
Ну, и постоянная тревога за отца… Я помню в детском саду мальчика и девочку, таких рыженьких, очень симпатичных, которые однажды пришли заплаканные. «Что случилось?» — «Отец погиб». Мне было шесть лет, я все понимал и принимал близко к сердцу.
Голодали?
Нет, я не имею права жаловаться. Особенно если подумать о том, сколько детей погибло в блокадном Ленинграде. А мы жили в Сызрани у старшей сестры моего отца и ее мужа, а на окраине города у них был небольшой огород, поэтому ели тыкву, картошку… И какие-то продукты были. Ну, и карточки.
Я ходил в детский сад, и в этот же детский садик ходила моя двоюродная сестра Фаина. Она была на год младше меня. Мы приходили домой, и взрослые спрашивали: «Чем вас там кормили, в детском саду?» Мы отвечали: «Чай не сладкий, хлеб ни с чем». Что такое «белый хлеб» я просто забыл. Как-то мама принесла булочку, и я был совершенно этим потрясен.
А в блокадном Ленинграде осталась другая папина сестра, она работала врачом в детском доме и голодала, конечно. Тетя была человеком очень сильным, разумным и правильно рассчитывала этот крохотный кусочек хлеба. Как-то делила его на части, не съедала весь сразу. Она же рассказывала мне потом, как однажды нашла большую бутылку рыбьего жира под буфетом. И это было несказанное счастье! А бутылку эту под буфет я закатил еще до войны, спрятал от взрослых, которые меня поили рыбьем жиром, а я его терпеть не мог. А еще у меня была любимая игрушка — большая, как полено, деревянная, раскрашенная подводная лодка. И она ее не сожгла, не пустила на растопку. Представляете?
Помните ваше возвращение в Ленинград?
Летом 44-го мы вернулись из эвакуации. Отец получил отпуск и приехал, чтобы нас забрать. Я помню Ленинград с разбомбленными домами, с огородами в садах, с темными лестницами. Но все-таки город уже приходил в себя. А первого сентября я пошел в школу.
Какое оно было — послевоенное школьное детство?
Видите ли, школа — это в каком-то смысле слепок с общей жизни. О государстве можно судить по тому, как устроена школа, как устроена больница, как устроена тюрьма. Шли сталинские годы, и в школе была казарменная обстановка. Да и школа была мужская, никаких девочек. Были у нас и переростки, которые не смогли из-за войны пойти вовремя в школу, и они пошли в первый класс в девять-десять лет, а то и позже. И беспризорных детей, а поэтому и хулиганья тоже хватало. Висела у нас в классе доска с гвоздиками, на которые вешали полотенца. Так одного мальчика так швырнули на эту доску, что… ужас, страшно вспомнить! Гвоздь ему впился в голову, так и повели его в медицинский кабинет, придерживая эту доску.
Вот если бы были девочки в классе, то и мальчики вели бы себя тише.
Если бы были девочки, нравы были бы мягче, безусловно. Но девочки потом появились из соседней школы. И стали устраивать совместные вечера — школьные балы, танцы. Но это всё, как я сейчас вспоминаю, было как-то нехорошо…
Почему?
Потому что это были не дружеские отношения, а вот именно такие… как бы взрослые, солидные. Понимаете? Пришли девочки! Ах-ах! Надо ухаживать за ними. Вот к этому всё сводилось, к ухаживанию.
А потом, может быть, это перерастало в дружбу?
Нет, и дружба, и любовь пришли позже, уже в институтские, университетские годы.
Вы хорошо учились?
Да, я закончил школу с золотой медалью. И много было способных мальчиков. Мои друзья — Слава Коган, Марик Литвак, Юра Осипов и другие — были такими чудесными подростками. Нас интересовало всё — и то, что делается в мире, и то, что делается в стране. И книги, книги! Мы ведь читали! Мы любили чтение. Представить себе мальчика, не читавшего «Войну и мир», было просто невозможно. Или Гоголя, или Чехова. Мы любили поэзию. Было о чем поговорить после уроков, когда мы возвращались домой по Большому проспекту или по Пушкарской, параллельной улице.
Уроки литературы в старших классах преподавала Зинаида Яковлевна Рез, прекрасная учительница, любившая литературу и дававшая не только то, что в программе значится, но и многое сверх того. А видя, как я люблю стихи, она обращала на меня особое внимание.
Вы сразу поняли, что хотите поступать на филологический?
Я писал стихи с восьми лет. Страстно любил литературу, на школьных вечерах читал стихи. Литература не была для меня уроком, а была удовольствием, радостью. Всегда думал — вот на литературе сейчас я и отдохну! Это тебе не математика! И вопроса даже не было о том, куда идти — конечно на филфак. Но с золотой медалью на филфак ЛГУ меня не приняли. Не прошел собеседование. А как же — пятый пункт…
Хотя я-то был подготовлен очень хорошо. Литературу знал и любил, ходил в литературное объединение, у меня даже была какая-то бумажка от Союза писателей, что я не просто так люблю литературу, а пишу стихи. Но и это не помогло. К счастью, я успел вовремя перевести документы в педагогический институт имени Покровского, который потом объединили с пединститутом имени Герцена.
Кстати, будущего поэта и филолога Льва Лосева (Лифшица), несмотря на еврейскую фамилию, приняли, потому что у него отец был известным литератором. Ну, а меня — нет. Но все, что ни делается, все к лучшему, и мне повезло. Потому что в институте Покровского были лучшие преподаватели, которых так же как и студентов, не взяли в ЛГУ. Наум Яковлевич Берковский, совершенно замечательный человек, филолог, великий лектор! Так знать немецкую литературу, как он, это и представить невозможно! Аркадий Семенович Долинин, известный знаток Достоевского, читал курс русской литературы. Дмитрий Евгеньевич Максимов — исследователь поэзии Блока и Брюсова, и всего серебряного века — вел литературный кружок.
Когда вы начали печататься, у вас не было желания сменить фамилию на творческий псевдоним, как это сделали многие писатели?
Мне Борис Слуцкий предлагал. Говорил: «Саша, вам надо сменить фамилию». А я ему отвечал: «Борис Абрамович, вы-то ведь не меняете…»
Нет, не стал менять. Нормальная фамилия. Я должен сказать здесь, уж заодно, что от антисемитизма я в своей жизни не страдал. При поступлении на филфак — да, была такая неприятность. А вообще среди моих друзей не имело никакого значения «кто ты» — русский, еврей или татарин. Понимаете? Это не играло никакой роли. Я знал: Горбовский — русский, Битов — русский, Валерий Попов — русский, Городницкий — еврей, Бродский — еврей. Ну и что? Мы дружили поверх барьеров. Только там, где-то в официальных кругах, там можно было столкнуться с государственным антисемитизмом. Но ничего, мне это жизнь не испортило.
Александр Кушнер, 1975 год
Потом вы десять лет работали в школе преподавателем?
Когда я закончил институт, меня хотели оставить в аспирантуре. Но опять-таки, не получилось. Тоже по пятому пункту. Но не важно. И я получил назначение в Бокситогорск Ленинградской области, преподавать в школе литературу и русский язык. Приехал в Бокситогорск, но неожиданно оказалось, что учительница, которая там работала и ушла в декретный отпуск, а роды оказались неудачными, вернулась в школу, и мне подписали бумагу, что я свободен. Ну а дальше я вернулся в город, к удивлению и радости моих родителей, и здесь по знакомству меня приняли на работу в школу рабочей молодежи, где я и проработал десять лет.
Мое глубокое убеждение — литератору нужно непременно иметь вторую профессию. Это позволяет не зависеть от литературного заработка. Рассчитывать на то, что поэт может жить припеваючи на свои гонорары, и тогда было нельзя, а сегодня и подавно. А вскоре я женился, родился сын, надо было на что-то жить.
Ну, а кроме того, ты встаешь рано утром, ты едешь в трамвае на Выборгскую сторону, работаешь в школе, знаешь, что такое коллектив, что такое класс из сорока человек. Ты живешь нормальной жизнью, как все живут. У Пастернака есть такая замечательная строчка — «Всю жизнь я быть хотел как все». И вот я тоже всю жизнь хотел быть как все. И мне кажется, это верная установка. Работа приучает к дисциплине, учит ладить с людьми, учитывать чужой характер и интересы, а для пишущего человека всё это важно. А порхать, как пташка, как птичка… не знаю. Можно, конечно. И бывали прекрасные поэты, которые так и жили.
Когда вас приняли в Союз писателей, как изменилась ваша жизнь?
А никак. Потому что я работал в школе еще пять лет, будучи членом Союза писателей. И ничего. А ушел из школы только потому, что проштрафился — мой класс не сделал стенд к юбилейному Ленинскому году. А так бы и дальше работал. Пришла комиссия, я уже не помню, из районо или гороно, и устроила директору выволочку. А он был очень милый человек, Алексей Харитонович. И я чувствовал себя страшно неловко и понимал, что я его подвел. Может быть, еще комиссия что-то обо мне знала, что я недостаточно лоялен… И мне пришлось уйти из школы. Но к этому времени я уже выпустил три книги стихов и мог жить на гонорары.
Хорошие были гонорары за книги стихов?
Да. Надо отдать должное этой прошлой жизни, что касается гонораров, то они были очень-очень приличными. И тиражи были совсем другие. Моя первая книжка, она так и называлась «Первое впечатление», вышла тиражом 10 000 экземпляров. Сейчас у меня нет таких тиражей.
Сейчас ни у кого нет таких тиражей.
Сейчас в лучшем случае тираж 3000. И я понимаю, что никто не виноват. Так устроена жизнь. В такую сторону она пошла — в сторону интернета. Скоро вообще печатных журналов не будет, а будет один экземпляр журнала, и читать его все будут в интернете. Такая перспектива. И то же самое будет с книгами, по-видимому. Увы… Хотя я своей жизни без книги не представляю, и читать с экрана компьютера не люблю, просто не могу. Мне нужна именно книга, странички книжные, и карандаш под рукой — провести волнистую черту или птичку поставить. А как же без этого? Это и есть чтение. И глаза не устают.
Я ничуть не жалею о советской жизни, не хотел бы туда вернуться ни в коем случае. У меня было много неприятностей… Но что говорить обо мне. Не обо мне надо говорить, а о таких людях как Ахматова или Зощенко, Пастернак или Мандельштам, как Шаламов и прочие. Многих сгноили в лагере, некоторые возвращались. И я был знаком с такими людьми: писатели Камил Икрамов, Александр Гладков, Илья Серман, Руфь Зернова, они рассказывали о своих мытарствах, о том, что им пришлось пережить. Так что добром помянуть советскую жизнь не могу, но тем не менее, делаю такое примечание: кое-что, безусловно, в ней было устроено хорошо, разумно: мы читали, мы любили поэзию и прозу. Я не знаю, почему, может быть, потому, что советский человек был лишен возможности поехать за границу или заняться предпринимательством, может быть потому, что хотелось как-то противостоять официальному мнению, иметь свое, но мы читали. И если какого-нибудь автора ругали, то его произведения тем более были нарасхват.
В списках ходил роман Пастернака «Доктор Живаго», рассказы Шаламова, Набокова мы узнавали по западным каким-то изданиям. С трудом их можно было достать через дальних знакомых. Так же мы знакомились и с поэзией, допустим, не переиздавался Ходасевич, но его все знали. Не все, но те, кто любил поэзию. Не переиздавался Михаил Кузмин, опять-таки его все-таки знали. В школе нам говорили про постановление 46-го года о журналах «Звезда» и «Ленинград», о том, как ужасны Зощенко и Ахматова. Но мальчиком я прочел в журнале «Ленинград» стихи Ахматовой. Кто такая Ахматова, я не знал, но стихи мне очень понравились. Хотя, вряд ли я тогда понимал смысл этих любовных стихов. «Как у облака на краю, вспоминаю я речь твою». Понимаете, что за облако такое? Или там же — «И под вечер с незримых Ладог, сквозь почти колокольный звон, в легкий блеск перекрестных радуг разговор ночной превращен». Видите, я помню до сих пор эти стихи, которые прочел еще до того, как появилось это постановление, совсем мальчиком! Сколько мне было? Девять лет, наверное. И что бы ни говорили на уроках, как бы ни ругали Ахматову, у меня было свое мнение. Тайное мнение. То есть, может быть, они там и правы, может, так оно и есть, как они говорят, но почему-то мне эти стихи нравятся.
Самое главное событие в жизни — это 56-й год, речь Хрущева на ХХ съезде. Она и изменила жизнь. И какое счастье, что моя молодость совпала с этим временем! В 56-м году мне было 20 лет, и забраться вся эта удушающая мерзость в душу не успела. А потом, я уже говорил, кого мы читали — Хемингуэя и Томаса Манна, Сэлинджера, Кнута Гамсуна, Грэма Грина. И конечно Чехова, Толстого, Достоевского. И все это формировало личность, характер, твой взгляд на жизнь, и было очень важно.
А вас ругали за стихи?
А как же! Вот вышла моя первая книжка «Первое впечатление» в конце 62-го года. Я только получил сигнальный экземпляр. И выходит в комсомольской газете «Смена» разгромная статья об этой книге. Я уже не помню сейчас, как она называлась... Но в общем, меня ругали за мелкотемье, за камерность, за то, что я не пишу про дальние дороги и великие стройки коммунизма. А у меня одно стихотворение называется «Стакан», другое — «Графин», третье — «Комната», четвертое — «Фонтан». А еще «Над микроскопом», «Ваза», «Готовальня», «Телефонный звонок и дверной…» Я обожал вот этот именно предметный мир, частную человеческую жизнь, а не общие рассуждения и затасканные, официальные темы: великие стройки, освоение целины и т.д. И это было, между прочим, то новое, что мне удалось внести в поэзию.
Книга была выругана не только в газете «Смена», но и страшно сказать — в московском журнале «Крокодил»! А «Крокодил», юмористический журнал, продавался во всех киосках, его все покупали и читали, там высмеивали взяточников, казнокрадов, ну, заодно, конечно, и канцлера ФРГ Аденауэра, президента Соединенных Штатов Трумэна, — и меня в том числе. Статья называлась «В четырех углах», и там было сказано, что моя книга — это книжный брак, и надо потребовать от издательства, чтобы оно больше такие книги не издавало! А эту книгу — выбросить на помойку! И под статьей вместо имени автора стояла подпись: Рецензент.
Так вот, моя книга была раскуплена за одну неделю. Если ругали — значит хорошо. И потом мои книги тоже все раскупались моментально, и это было приятно, — такая компенсация.
А был еще случай, когда товарищ Романов, первый секретарь Ленинградского обкома партии, член Политбюро, меня выругал на собрании творческой интеллигенции Ленинграда. Сказал: «Если поэту Кушниру здесь не нравится, пусть уезжает!», переврал мою фамилию. Ужас! Меня не было, конечно, на этом собрании, я не был приглашен, я беспартийный, но потом узнал стороной, что там произошло. Он прочел мои стихи «Аполлон в снегу» и стучал кулаком по столу. А спасло меня только то, что стихи не были еще опубликованы в журнале. Получается, что стихи не опубликованы, а он о них говорит, значит Центральный комитет и секретарь ленинградского обкома выполняет цензорскую работу… Но, в общем, это потом как-то спустили на тормозах. Какое-то время в Ленинграде меня не печатали, но в Москве печатали — в журнале «Юность». Как-то все обошлось. Была еще погромная статья в 85-м уже году, некоего Ульяшова, тоже по поводу моих стихов. Вышла она в партийной газете «Правда», это было очень неприятное и грозившее тяжелыми последствиями событие.
Но достаточно об этом, глупо навешивать на себя такие медали «За отвагу» и говорить: «Вот, я пострадал…»; по сравнению с тем, что выпало на долю, скажем, Бродского — я легко отделался. Да может быть и привязались бы куда крепче, но я работал, у меня была вторая профессия. У меня есть стихи, которые так и называются «Вторая профессия». Заканчивается стихотворение так:
И если кто-то, стоя за спиной,
Набросится — крылом его задело —
Я так скажу: «Намаешься со мной.
Два дела у меня, мой друг, два дела».
Знаменитое время поэтов-шестидесятников, которые собирали полные стадионы. В Москве гремели такие имена как Евтушенко, Рождественский, Ахмадулина... Что происходило в это время в Ленинграде?
Нет. В Ленинграде ничего подобного не было. Есть разница между Москвой и Ленинградом (Петербургом) — в Москве жить всегда было легче. Центральная власть мягче, чем обком, который должен выслуживаться перед московским начальством и не допускать ошибок. Помимо этого, в Москве собраны все посольства — Соединенных Штатов, Англии, Франции… Поэты приглашались в эти посольства, могли туда зайти, выпить рюмку портвейна или бокал шампанского, поговорить, и поэтому их труднее было уничтожить. Кроме того, в Москве — телевидение. В Москве раздают и делят пирог славы, а здесь нет. И ленинградский поэт жил куда скромнее. Вот почему некоторые мои друзья переехали в Москву, и я ни в коем случае их за это не порицаю. Почему бы и нет? Ну, вот тот же Александр Городницкий или Андрей Битов, Евгений Рейн и другие. Да и раньше — Тынянов, Каверин, Маршак переехали из Ленинграда в Москву. А вот Зощенко и Ахматова остались. Так они и пострадали. Правда?
Я не хочу сказать, что ленинградские поэты совсем не читали стихи с эстрады. Такое бывало, и не раз, бывали выступления в клубах, ну, клуб ДК Первой пятилетки, скажем. Выступали и Горбовский, и Соснора, и Агеев, и Слепакова, и я… Но это не Московский Политехнический музей, понимаете? Но зато была какая-то ответственность за каждое слово. И я помню, как Ахматова однажды, в один из моих визитов к ней, с неодобрением сказала о московских поэтах — «Это Колизей какой-то. Гладиаторские бои».
Ничего дурного не имею в виду, считаю, что каждый поэт живет по своим правилам. И, допустим, я очень люблю Беллу Ахмадулину, она прекрасный поэт и замечательно читала свои стихи. Почему же ей не выступать? Но все-таки лучшее чтение стихов — это чтение дома, с книгой под настольной лампой. Вот тогда читатель действительно понимает твои стихи. Хотя, конечно, изредка прочесть стихи на публику тоже нужно, и я это не раз делал.
У Ахматовой в стихах того времени была такая строка: «Всё в Москве пропитано стихами». Заметьте, в Москве! Не случайно. Так оно и было. И эти поэты — и Евтушенко, и Вознесенский, и Рождественский, и Окуджава, и Ахмадулина, — они вернули любовь к стихам. Хотя, конечно, ее вернуть удавалось и тем, кто не выступал, а просто писал стихи и публиковал их. Кстати, вместе с теми поэтами выступали и Слуцкий, и Самойлов, и Межиров. Так было принято.
Андрей Битов, Александр Кушнер, Лидия Гинзбург, Яков Гордин. Комарово, 1962 г. Фото Рида Грачева. Источник: книга Елены Кумпан (Ближний подступ к легенде)
Как вы познакомились с Ахматовой?
Меня привела к Ахматовой Лидия Яковлевна Гинзбург, замечательный филолог и мой друг. Я горжусь дружбой с нею. Она была намного старше и принадлежала к поколению филологов младо-формалистов, последователей ОПОЯЗовцев, дружила с Заболоцким, Олейниковым, была ученицей Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума, которые в отличие от многих нынешних филологов по-настоящему понимали стихи. Она и привела меня и молодую поэтессу Нину Королеву к Ахматовой. Это был 61-й год. Вот как давно. Жила тогда Ахматова на улице Красной конницы, недалеко от того места, где я сейчас живу, прямо по соседству. Дом такой неказистый, не запоминающийся совершенно. Она там жила вместе с семьей Пуниных. Там ее я впервые и увидел, а потом уже приходил к ней один. И в Комарове был у нее — в этой будке, как она называла дачку Литфондовскую, и на улице Ленина, где она последнее время жила. Наверное, раз пять-шесть был у нее, не больше, — я не считал возможным отнимать у нее время. Ну и потом она уже, по тогдашним моим понятиям, была старым человеком, и слышала плоховато, как я сейчас, и не хотелось ее утомлять.
Да, так вот, в тот первый раз, когда я прочел ей стихи, она сказала — «Очень мило. У вас поэтическое воображение». Возвращаясь домой с Лидией Яковлевной, я сказал ей: «Что это такое — поэтическое воображение? Хорошо ли это? Так уж ли это много?» Я-то ожидал большего. А Лидия Яковлевна ответила: «Что вы, Саша! Знаете, как она говорит? К ней приходят молодые поэты, и она себя чувствует врачом, который должен говорить — рак, рак, рак». Ну, я подумал — слава богу, что не это.
А потом я ей подарил свою первую книгу. Надписал: «Моему любимому поэту Анне Ахматовой. Александр Кушнер». Она сказала: «Саша, вы хорошо написали. Только почему наискосок? Так только тенора пишут». Блока-то она назвала трагическим тенором эпохи, я вспомнил это. С тех пор пишу прямо.
Много было смешного и трогательного. Она открыла мою книжку, посмотрела и говорит: «Хорошо, «Фонтан»... А это что? А, «Флора»… Тоже хорошо». То есть ничего советского, и она это заметила. А кроме того, она сказала: «Вы выбрали в Летнем саду Флору, а я Ночь».
А еще ее, может быть, тронуло то, что я попросил ее почитать стихи. Молодым поэтам часто и в голову не приходила такая просьба. Сами прочтут и всё. А вот я просил. И ей это понравилось. А кроме того, я знал ее стихи наизусть и причем какие! Которые даже не публиковались — из «Поэмы без героя» в рукописном виде, на машинке отпечатанные. И я Анне Андреевне читал:
Ты ли, путаница Психея,
Черно-белым веером вея,
Наклоняешься надо мной,
Хочешь мне сказать по секрету,
Что уже миновала Лету
И иною дышишь весной.
И она посмотрела на меня внимательным взглядом…
Но Бродского она любила куда больше, что говорить. При этом замечу, что не он, а я по-настоящему учился у Ахматовой; думаю, что для меня ее поэзия значила все-таки больше, чем для него: он-то своим любимым поэтом называл Цветаеву с ее поэтическим неистовством, сложным синтаксисом, закрученным стихом.
И потом, я был застенчив и не мог бы к ней приходить в компании, как Найман, Бобышев, Рейн, Бродский. Нет, я приходил один и редко. А один на один говорить с Ахматовой (однажды мы проговорили так два часа) трудно.
Почему?
Нельзя говорить глупости.
Она сердилась?
Не то, чтобы она сердилась, просто — стыдно. Правда? И кроме того, надо сказать, она была все-таки очень царственной, величественной, держалась прямо. Говорят, она всегда была такой, и в молодости тоже. Но иногда мне казалось, что может быть это еще оттого, что она вынесла такие унижения! 46-й год и все остальное. Возможно, она так компенсировала все эти обиды и старалась не показать, что травмирована на всю жизнь тем кошмаром.
Она, конечно, была замечательным человеком. Но что мы говорим только о ней?..
А Ольгу Берггольц вы знали?
Знал. Но как-то ею не интересовался. Мне она казалась недостаточно интересным поэтом. Возможно, я не прав, но меня советская тема и повествовательный склад ее стихов не привлекали. Повторяю, наверное я не прав.
А. Кушнер с И. Бродским, Вашингтон, декабрь 1987
Ну и конечно не могу не спросить о вашей дружбе с Бродским. Она началась примерно…
Она началась в самом начале 60-х, я думаю. Он приходил ко мне на Петроградскую, на Большой проспект, я к нему на Литейный, он читал стихи, а я ему свои. У нас были общие привязанности, общие симпатии, если говорить о поэзии. Ну, например, мы оба горячо и страстно любили Баратынского.
Я был одним из тех, с кем он прощался здесь, перед отъездом. На прощание подарил оттиск своих стихов с такой надписью: «Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время». Заметьте: место все-таки хорошее! А через несколько дней с Томасом Венцловой, втроем, мы пошли и выпили в ресторане по этому печальному поводу.
В 87-м году вместе с группой писателей — Гранин, Искандер, Мориц, Голышев и я, — мы оказались в Нью-Йорке, в Вашингтоне, по приглашению американского ПЕН-клуба. И это он настоял на том, чтобы в эту группу включили Голышева и меня. Бродский только что вернулся из Швеции, где получал Нобелевскую премию, и приехал с нами повидаться в Вашингтон! Поселился в той же гостинице, дал мне прочесть свою Нобелевскую лекцию, и мы ее долго обсуждали.
Потом не раз встречались в Нью-Йорке, Роттердаме, Лондоне… Приглашал к себе домой или в китайский ресторан… По просьбе устроителей вел мой поэтический вечер в Бостоне, написал обо мне очень лестную для меня статью, она была опубликована дважды: сначала в «Литгазете» в 1990 году, а потом в 1991-ом — в качестве предисловия к моей книге «Аполлон в снегу», вышедшей по его рекомендации в нью-йоркском издательстве. А еще до отъезда написал «Почти оду на 14 сентября 1970 года» — к моему Дню рождения.
А я посвятил ему несколько стихотворений, написанных и в 60-е, и в 70-е годы, и одна из первых (если не самая первая) статья о нем в нашей печати — это моя статья в журнале «Нева» в 1988 году, а в 90-ом — в «Литгазете» к его 50-летию.
Но никакая дружба, тем более поэтическая, не обходится без ссор, без колкостей, без царапин. Это и соревнование, и ревность, — только не зависть (вспомним Пушкина и Баратынского, Некрасова и Фета, Маяковского и Пастернака…). А главное, — это противостояние двух разных поэтических миров, поэтических систем. Мы и поссорились. Он меня обидел, написал злые стихи в мой адрес, а он считал, что это я его обидел, потому что в своей статье для журнала «Вопросы литературы» я упомянул о том, что вот Бродскому наверняка захочется в скором времени кое-что подправить в своих стихах. Я имел в виду блатной жаргон и уличную лексику в его стихах и приводил примеры. Сейчас приводить их не стану, язык не поворачивается. Если бы это была сатира, то ладно, а в лирике эти слова недопустимы. И он обиделся. Может быть потому и обиделся, что понял, что есть резон в моих словах… Написал стихотворение «Письмо в оазис», в котором были строки: «Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона…». Это не случайно. Он имел в виду, что я берегу зерно словарного запаса, как кот в амбаре. Что я, значит, стою на страже языка. Он даже хотел над стихотворением поставить мои инициалы, но потом снял это «посвящение». Но я все равно не делал из этого тайны и открыто говорил, что эти стихи ко мне обращены.
А потом он мне написал очень милое письмо из больницы: «Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал…». Он считал, что я живу в оазисе по сравнению с ним. Меня до сих пор это несколько удивляет. Нам-то казалось, что там свобода, в Соединенных Штатах, что там хорошо, а мы живем при Брежневе, Андропове, живем бедно, нас не пускают за границу, у нас цензура и т.д. Наша жизнь труднее. А он думал иначе.
Ему действительно нелегко далась та жизнь. Недаром он часто повторял: «Россия — страна нагана, а Америка — чистогана». И вот эта страна чистогана ему тоже не нравилась. Да и когда я ему сказал при первой встрече там: «Ну, Иосиф, вот видишь, ты уехал, я остался. Ты в выигрыше. Премию получил!», — он ответил: «Не думаю». И действительно, пересадка на чужую почву очень трудна. Особенно дружить ему там было не с кем. Одиночество…
Потом мы с ним, конечно, помирились. Говорили и виделись не раз. А за год до своей смерти он вел еще один мой вечер, на этот раз в Нью-Йорке. Конечно его смерть была тяжелейшим ударом для меня.
Александр Кушнер с Михаилом Барышниковым на похоронах Бродского. Январь 1996
Когда начали уезжать ваши друзья на Запад, у вас не возникала мысль тоже уехать?
Такая мысль возникала. У меня даже были такие стихи: «И отъезд соблазнял нас, как ход конем, но спасла нерешительность — наша сила». Нет, я бы все-таки не уехал никогда. Отец у меня офицер, военный человек. Как я его мог так подвести?! Если бы я уехал, представляете, что бы с ним сделали? У него же секретный допуск. Невозможно. На кого я их оставил бы, своих отца и мать? А потом, это надо переезжать не одному, а с женой и ребенком. Нет, это всё исключено.
И самое главное! Для меня был чрезвычайно важен пример Мандельштама, Ахматовой, Пастернака, оставшихся в России в куда более трудные времена, чем вот эти — послесталинские. Это просто бой бабочек, как сказала бы Ахматова, по сравнению с тем, что выпало на их долю. Но они остались.
Поэт привязан к родному языку. Понимаете, мало увезти с собой словари и мало знать всю поэзию наизусть — надо слышать русскую речь ежедневно. Для стихов это чрезвычайно важно. Ну и потом, я люблю русскую природу и не представляю своей жизни без этого города. Это великое везение — жить в Петербурге. Вот у меня были стихи о детстве:
Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Мы уже о многом поговорили, но упустили самое важное — любовь, романтические увлечения... Как вы познакомились со своей женой Еленой?
Романтических историй было много, я был влюбчив. И у меня была большая любовь еще и до первой женитьбы. И первую жену я любил. И каких-то еще женщин, не называть же их… Но все изменилось невероятным образом к лучшему, когда я встретил человека, с которым живу и сегодня, уже скоро сорок лет. Это Елена Невзглядова — мой самый большой друг. Мы понимаем друг друга с полуслова. Она стиховед, филолог, пишет стихи и статьи, публикуется в журналах, в прошлом году у нее вышла книга избранных стихов «Ночное солнце». Но я, видите ли… я не актер и не тенор, и раскрывать карты и говорить на эти темы считаю совершенно для себя невозможным. Да и зачем? В стихах всё сказано. Без любви поэзия не представима:
Всех звезд, всех солнц, всей жизни горячее,
Сильнее смерти, выше божества,
Прочнее царств, мудрее книгочея —
Ее, в слезах, безумные слова.
Когда вы говорите о том, что в стихотворении должна быть требовательность к слову, что вы имеете в виду?
Я бы сказал не требовательность к слову, а требовательность к себе. Поэт должен быть точен. Нельзя допускать случайные, сомнительные, а главное, необязательные вещи в стихах. Стремлюсь к абсолютной точности воспроизведения всей жизни и своего отношения к ней. Ну, как художник не может допустить небрежности: один неверный мазок — и картина рухнула. Одно неточное слово может погубить стихотворение.
Вы когда-нибудь писали прозу?
Нет. Это другой талант, другой дар. Зачем же переходить на чужую территорию? Если бы меня спросили: «А почему же Пушкин написал такую замечательную «Капитанскую дочку» и «Повести Белкина»? Ведь это же чудо, как хорошо! Почему Лермонтов написал «Героя нашего времени»? Вам что же, это ничего не говорит?» Отвечу: «Они выполнили ту задачу, которая была тогда поставлена перед русской литературой — создать русскую прозу». Если бы Пушкин жил позже, может быть, он и не мог бы написать свою чудесную «Капитанскую дочку». У меня есть стихотворение, которое начинается с такой строки: «Рай — это место, где Пушкин читает Толстого. Это куда интереснее вечной весны». Думаю, он был бы счастлив прочесть «Анну Каренину». Но и он, и Лермонтов жили в другое время, намного раньше, и благодаря их подвигу была создана русская проза, потому что до них, по-настоящему, прозы не было.
Сегодня, чтобы написать настоящую, новую прозу, надо посвятить ей всю жизнь, отдать ей все силы. То же можно сказать и о поэзии.
Я сказал: сегодня. Но и вчера, и позавчера — то же самое. Толстой стихов не писал, Чехов и Достоевский не писали. А стихи в прозе Тургенева полюбить невозможно. Признаюсь, я и «Доктора Живаго» не слишком люблю. Ни в какое сравнение с «Сестрой моей — жизнью» он не идет. И «Египетскую марку» Мандельштама мне тоже перечитывать не хочется; его стихи — другое дело!
Алексадр Кушнер с женой Еленой Невзглядовой в Вырице. 2010
Оглядываясь назад, какое событие в жизни вы выделили бы как самое яркое, важное для вас?
Таких событий было много. Ведь и любовь — это событие. И знаете, прекрасная книга, разве это не событие? Например, когда я стал читать Марселя Пруста, весь этот многотомный роман, я был абсолютно счастлив. Что можно с этим сравнить? С этим можно сравнить только поездку к морю.
Вы любите путешествовать?
А как же! Конечно! В Венеции я был девять раз. Мы с женой ее обожаем. Никаких денег не жалко! Ну, и Амстердам, Голландию я тоже люблю. Какое это счастье — стоять в Гааге перед «Вид Дельфта» Вермеера! Пруст говорил, что это лучшая картина в мире. И я тоже так думаю.
Увы, сейчас мы выезжаем не так часто, как прежде. Но скажу вам, мне лучше всего — летом, на вырицкой даче, за письменным столом! Жизнь на даче для меня — сплошное великое событие. Когда подходит лето, я абсолютно счастлив. И жизнь меняется так, как будто я переехал в другую страну. «И на Италию ее не променяю!» — это строка из моего стихотворения.
Автор: Ирина Терра